И, наконец, мы поехали туда – в голубые степи, в края ковылей и маков, прозрачных рассветов, пшеничных караваев и всех плодов земных! А когда добрались до нашего хутора – тут-то нас голод и настиг!
И всё оказалось неправдой! Степь была не голубой, а пожухлой, удушающее-пыльной. На её иссечённой трещинами голой земле, как спицы, неподвижно стояли пустые колосья, и над всем этим горело тусклое от жары солнце в белесом мареве засухи.
Коровы с выпирающими мослами, лошади, глядящие по-человечьи измученно и покорно… Мужчины, в основном инвалиды, вернувшиеся с войны, с ввалившимися глазницами, обтянутыми потрескавшейся кожей скулами и лихорадочным блеском в глазах. До сих пор я помню их ссутуленные плечи и огоньки бесконечных самокруток, угольками вспыхивающие в чёрных кулаках. Женщины, плоскогрудые, с опущенными руками, с тонкими, горько поджатыми губами и тёмно-коричневыми лицами под низко надвинутыми платками. Ребятишки, молчаливые, пузатые, тихо выискивающие по канавам и у поваленных плетней какие-то съедобные корешки, щавель, постоянно жующие какую-то траву.
Нас спасали два мешка сухарей, накопленные в Ленинграде. Ежедневно утром и вечером оттуда извлекались два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: «Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлёбывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость»
Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепёшками из лебеды?
И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то «каланчики» и ел их на огороде, его сестрёнка, бледная как бумага даже при степном солнце, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, явилась среди пустых грядок и позвала меня:
– К вам дяденька на бричке приехал!
И точно. В нашем дворе стояла таратайка, и лошадь дёргала кожей на животе, отгоняя мух. И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я взлетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду – там, во втором ящике, под старенькой простыней, я увидел четыре огромных, душистых, масляно блестевших корочкой, с высокими пористыми боками белых каравая. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разламывать его, кусать – я не посмел. С великой натугой я закрыл комод.
– Ничо! – доносился из соседней комнаты мужской голос. – По крайности, войны нет – сдюжим!.. В июле сколь-нибудь соберём! Местами хлеб есть…
– Егорушка, – ахала бабушка. – Да что ж ты к нам, у тебя своих пятеро!
– А у меня ещё есть! Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай бог ему здоровья: и где взял? А я так думаю… – сказал он, поворачиваясь ко мне. – У моих-то отец есть! Вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст?
Это была самая больная струна в моём сердце, и он потянул за неё – этот незнакомый голубоглазый и весь какой-то вылинявший на солнце Егор.
– Всё же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места возвернулись, и тут голодовать… Негоже так-то! Это и дедушке твоему от меня благодарность! – Он протянул ко мне руку, и я сжался, как от удара: «Сиротку жалеет! Добренький!» – Бывало, придёт твой дедушка в класс, – гудел Егор, – высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарика от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человек, я с его грамоты пошёл…
Я возненавидел Егора! Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостных глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?!
– А что это у нас в доме так навозом тянет? – «Вот так тебе! – подумал я. – Пришёл, расселся тут. Жалеет. Разговаривает!»
Запах от Егора шёл густой, в нём мешались конский и человечий пот, махорка и духота овечьего закута.
Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился.
– И то! И то… – забормотал он. – Спим-то посреди отары… Принюхавши… Вы уж извините… Надо бы сперва в баню… Но я хлебца вам тёплого, из печи чтобы, хотел…
Когда я ел божественно пахнувший ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, – я не понимал, какой поступок совершил!
И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.
– Это же надо – взрослому человеку… – наконец проронила она, убирая в буфет тарелку с куском, который я не смог одолеть весь, – Стыд – какой!
– Как стыдно! Как стыдно! – Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. – Он в степи, под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди