Рябинин подошел к деревянному барьерчику и шумно бросил портфель. Где-то далеко, может быть за полкилометра, отозвались тихие шаги, которые приближались с каждой секундой.
– Сергей Георгиевич!
Танечка улыбнулась и запахнула халат.
– Кто ж еще, – улыбнулся и Рябинин, доставая из портфеля запрос на уголовное дело. – Как твоя архивная жизнь?
– Как у мышки, – сразу ответила она, потому что так отвечала всегда и каждому.
– Скучно?
– Еще бы не скучно. Аж пропылилась вся…
Она потрепала пушистую черную косу, свою гордость, словно вытряхнула из нее упомянутую пыль.
– Столько тут дел, а тебе скучно.
– Нет живого лица. Архив-то что кладбище. Да на кладбище веселей.
Для него они были не мертвые. И не только потому, что, хорошо зная следствие, он мог открыть архивную папку и определить цель и смысл любого процессуального действия. У Рябинина было развито воображение – от следствия ли, от природы ли, – которое оживляло протоколы допросов, очных ставок и происшествий. Он сразу начинал видеть лица и слышать голоса. В конце концов уголовные дела требуют не так много фантазии, чтобы превратиться в повести и романы.
– Хочешь пойти секретарем в прокуратуру? Там сплошные живые лица…
– Еще как хочу!
– А вот я люблю архивы, – признался он.
– Это вам после вашей нервотрепки хочется отдохнуть, – не согласилась Таня.
Рябинин любил архивы, даже архив уголовных дел. На этих стеллажах хранились не желтые и синие папки – время в них спрессовалось, то самое время, которое сейчас неудержимо бежало за стенами, а здесь стояло на полках крепкими рядами и уже никуда не могло убежать. Тишина вместе с запахом пыли висела меж этих рядов. И не было связи с настоящим – одно прошлое, раскинувшееся на полкилометра.
Нет, была все-таки связь: на руке тикали часы, которые, казалось, можно было расслышать на том конце архива. Однажды здесь Рябинин и догадался об истинном значении плоского диска на своем запястье. Часы придуманы не только для того, чтобы человек вовремя приходил на работу, домой, в кино, на свидание… У них есть главное назначение – напоминать человеку, что он смертен. Если бы люди жили вечно, зачем бы им знать, который час. У них же вечность.
– Чем интересуетесь? – спросила Таня.
– Мне нужны все прошлогодние дела о выпуске недоброкачественной продукции.
– Пойду искать…
Рябинин снял плащ и сел за стол, который приткнулся в углу. Следы бритвы, пятна чернил и клея говорили, что такие, вроде него, изучающие, частенько тут сиживали. Вот и ему предстоит работать до закрытия. Да не один день.
– Читайте пока, чтобы не скучать, – хитренько сказала Таня, выскочив откуда-то из-под полки.
Рябинин взял у нее толстый том уголовного дела.
Сначала на синей папке бросилась в глаза светлая бумажка, на которой Таниной рукой было выведено: «Не уничтожать, оно интересное». Потом он увидел огромные буквы и цифры: «Дело № 16—253. Том 1». И уж тогда – «По обвинению Аделаиды Сергеевны Калязиной в преступлениях, предусмотренных ст. 147…».
Теплота легонько стукнула в грудь, удивив Рябинина: неужели встреча с делом похожа на встречу со старым другом? Он погладил шершавую обложку, пахнувшую все той же макулатурой. Сколько прошло? Боже, одиннадцать лет… В этих папках были протоколы, но кроме них сюда вместился кусок его жизни, который он прожил давно, одиннадцать лет назад. И не потертую обложку он гладил теперь, а подсознательно хотел ладонью ощутить, почувствовать его, тот кусок жизни, который, оказывается, он так давно прожил.
Рябинин открыл том.
Опись бумаг, постановление о возбуждении уголовного дела… У него даже почерк тогда был другой: мелкий, сжатый, торопливый. Или дело попалось такое, что корежило его почерк?
Он помнил обвиняемую, помнил следственные действия и, казалось, помнил каждый протокол. Он все помнил, кроме тех состояний, когда возвращался домой бледный, с легким поташниванием, когда был не рад, что стал следователем, и когда жена тайно ходила к прокурору района и просила забрать у него дело по обвинению этой самой Калязиной Аделаиды Сергеевны.
Тогда он был одинок, каким всегда бывает человек, которому не на кого переложить свою тяжесть. Но он перекладывал – на дневник, надеясь на молчаливое сочувствие бумаги. И бумага сочувствовала, принимая на свои листы его ночные молчаливые вскрики. Это тогда он записал (помнил до сих пор): «Я не знаю, от чего умру. Но во всех случаях на моей могиле пусть напишут: “Умер от одиночества”». Это тогда он увидел свою работу в каком-то необычном отдалении, как бы со стороны. И возможно, тогда он и сделался следователем, выжженный и выдубленный этим делом.