— За меня отчитывается шестое октября.[176]
— А хищения в Бельгии вашего неразлучного Лакруа?
— За меня отчитывается двадцатое июня.[177]
— А ссуды, выданные вами госпоже Монтанзье?
— Я подымал народ в день возвращения короля из Варенна.
— А не на ваши ли средства построен зал в Опере?
— Я вооружил парижские секции.
— А сто тысяч ливров из секретных фондов министерства юстиции?
— Я осуществил десятое августа.
— А два миллиона, негласно израсходованные Собранием, из которых вы присвоили себе четверть?
— Я остановил наступление врага и преградил путь коалиции королей.
— Продажная тварь! — бросил Марат.
Дантон вскочил со стула, он был страшен.
— Да, — закричал он, — я публичная девка, я продавался, но я спас мир.
Робеспьер молча грыз ногти. Он не умел хохотать, не умел улыбаться. Он не знал ни смеха, которым, как громом, разил Дантон, ни улыбки, которой жалил Марат.
А Дантон продолжал греметь:
— Я подобен океану, и у меня тоже есть свои приливы и отливы. Когда море отступает, всем видно дно моей души, а в час прибоя валами вздымаются мои деяния.
— Вернее, пеной, — сказал Марат.
— Нет, штормом, — сказал Дантон.
Но и Марат теперь поднялся со стула. Он тоже вспылил. Уж внезапно превратился в дракона.
— Эй! — закричал он. — Эй, Робеспьер, эй, Дантон! Вы не хотите меня слушать! Так смею заверить вас — оба вы пропали. Ваша политика зашла в тупик, перед ней нет пути, у вас обоих нет выхода, и своими собственными действиями вы захлопываете перед собой все двери, кроме дверей склепа.
— В этом-то наше величие, — ответил Дантон.
И он презрительно пожал плечами.
А Марат продолжал:
— Берегись, Дантон. У Верньо тоже был огромный губастый рот, и в гневе он тоже хмурил чело. Верньо тоже был рябой, как ты и Мирабо, однако тридцать первое мая совершилось. Не пожимай плечами, Дантон, как бы голова не отвалилась. Твой громовой голос, твой небрежно повязанный галстук, твои мягкие сапожки, твои слишком тонкие ужины и слишком широкие карманы — все это прямой дорогой ведет к Луизетте.
Луизеттой Марат в приливе нежности прозвал гильотину.
— А ты, Робеспьер, — продолжал он, — ты хоть и умеренный, но это тебя не спасет. Что ж, пудрись, взбивай букли, счищай пылинки, щеголяй, меняй каждый день сорочки, тешься, франти, рядись — все равно тебе не миновать Гревской площади; прочти-ка декларацию: в глазах герцога Брауншвейгского ты — второй Дамьен и цареубийца; одевайся с иголочки, все равно тебе отрубят голову топором.
— Эхо Кобленца, — процедил сквозь зубы Робеспьер.
— Нет, Робеспьер, я не эхо, я голос народа. Вы оба еще молоды. Сколько тебе лет, Дантон? Тридцать четыре? Сколько тебе лет, Робеспьер? Тридцать три? Ну, а я жил вечно, я — извечное страдание человеческое, мне шесть тысяч лет.
— Верно сказано, — подхватил