Когда Левон почувствовал, что ремиссия кончается, постоянная слабость делает тело чужим, и что большая, осторожная боль снова заворочалась в печени, он отказался лечь в больницу, попросил после смерти его кремировать («Нечего вам возиться со мной, теперь места на кладбище дефицитны») и еще попросил накрахмалить полотняную рубаху с большим воротником и синим вензелем ООН на правой стороне, которую Кёс привез ему в подарок из Стокгольма. Он так и умер: рано утром проснулся, попросил Кёса и Гришу надеть на него полотняную рубаху с большим, модным в этом сезоне воротником, посмотрел на свои руки и сказал: «Какие стали тонкие, как спички, позор экий, а?» Потом ему помогли перейти в кресло – к окну. Он посмотрел на свою тихую улицу, вздохнул и сказал:
– Ну, до свидания, ребята…
«Все-таки похороны – это варварство, – подумал Костенко, наблюдая за тем, как в зал входили все новые и новые люди, пожилые уже, сорокалетние, а он их помнил студентами, не лысыми, а кудрявыми, не толстыми, а поджарыми. – Особенно когда уходит самый сильный из нас и самый веселый. Впрочем, первыми всегда гибнут самые сильные и веселые». (Именно так часто говорила его мама, Галина Николаевна Иванова, пришедшая в Москву в конце двадцатых, в лаптях, из Шуи, поступать в университет. Оттуда, из университета, с исторического факультета, и ушла вместе с отцом на фронт; отец погиб в Сталинграде; мама вернулась инвалидом.)
Григор, поднявшись на носки, чтобы дотянуться до высоко установленного микрофона, говорил прощальное слово. Он был сейчас растерянный и казался из-за этого еще меньше ростом. Голос его то и дело срывался: он сопел и совсем не был похож на себя.
– Слушай, Коля, – шептал кто-то за спиной Костенко, – в Дом журналистов раков привезли. Проводим Левушку – надо съездить.
– Нехорошо это, – ответил Коля.
– Почему? «И пусть у гробового входа младая будет жизнь…»
Костенко сердито обернулся:
– А раки при чем?
«Наших здесь человек пятьдесят, – подумал он. – Остальные пришли посмотреть смерть. Гадость это все-таки».
Костенко кто-то тронул за локоть.
– Вот так, Славик, – прошептал Степанов. – Первые наши похороны.
– Вот так, Митя…
– Я только вчера прилетел. А два месяца назад мы с ним на ипподром ездили. Он все время смеялся, анекдоты рассказывал. Я ему предложил новый фильм вместе снимать. Он тогда все шутил, что мы сделаем нашего Мегрэ лучше, чем у Сименона, а Кёс сегодня рассказывал, что он уже тогда знал, сколько дней ему осталось.
– Левушка был очень сильным человеком.
– Почему «был»? Он для нас всегда останется «есть».
– Брось, Митя. Был. Метафоры оставь для своей литературы. Я, знаешь ли, мыслю протоколом. Так верней в наш век. Был Левон – и больше нет его. И не будет.
Подошел Мишаня Васильев и хрипло сказал:
– Здоров, полковничек.
– Здравствуй.
Лет семь назад Костенко сажал Васильева за угон и спекуляцию автомашинами.
– Я у Левона работал последнее время, – сказал Васильев. – Помощником.
– Знаю. Он ко мне приходил, чтобы тебя, сукиного сына, в Москве прописали.
Мишаня затряс головой, в глазах его показались слезы, и он всхлипнул:
– Гады живут, боги умирают.
– Зачем с утра пил?
– Левушка велел. Я к нему за день перед смертью приходил, ананасов купил, а он сказал, чтобы мы его провожали весело. Воблы, говорил, хорошо бы достать на поминки. Сейчас жарко, вобла под водочку с пивком хорошо бы пошла. Смотри, говорил, чтоб мать и Марго не голосили, все вам настроение испортят.
Степанов спросил Костенко:
– Ты в крематорий на автобусе поедешь?
– Я не поеду в крематорий. Не могу, Митя.
– Поминать будем дома, – сказал Васильев. – Приедете?
– Постараюсь. Если почему-либо не получится, завтра зайди ко мне, пропуск я тебе спущу.
– А в чем дело? – Васильев удивился. – Я же завязал.
– Знаю.
– На Петровку?
– Нет. Я теперь в министерстве. Улица Огарева,