До девяти лет детство было общим, как шишки на ёлке. Лето-осень проводили в лесу и на речке Нищенке, зимой катались на санках с Гривовой горы да сидели по избам. Часто родаки отправляли меня со старшей сестрой за полста километров к деду-бабке по отцу в деревеньку Переславичи, где на длинной улице жилых домов оставалось только три. Через Переславичи протекла Княжна, не широкая, но полноводная, с заводями. К толстому суку на берёзе с чёрной капой, который торчал как вставший челен над дряхлыми яйцами, дед прикрутил верёвку со строганой палкой. Я часами с разбегу сигал на тарзанку, летел из тени свет и, на секунду зависнув над ослепительным солнечным пятном на стремнине, солдатиком срывался вниз. Однажды допрыгался до того, что сил плыть к берегу не стало; Анька сестра спасла. Ещё поджопник отвесила на память. Но не сдала старикам.
Вот так встренулись в первый раз. Прикинулась ласковой: «Не мучайся. Отдохни».
Помимо усадьбы дед с бабкой держали пчёл.
C дедом мы грузили колоды с пчёлами в прицеп, садились в «москвич» и катили медленно на ближнюю гарь или вырубку, где редкие обугленные стволы, как вышки вертухайские, торчали в сиренево-зелёном море иван-чая. Это называлось кочевать.
Купание с тарзанки в Княжне и кочевание с дедом и его пчёлами – это лучшее, что было в моём детстве.
Ещё был жидкий кипрейный мёд зелёного цвета, который кроме нас с дедом и бабкой никто не хавал. Однако его охотно брали городские литераторы, которые отдыхали в санатории «Вождь пролетариата». К осени кипрейный мёд белел, густел, превращался в помадку, и его как конфету можно было держать за щекой.
Однако в девять детство кончилось. Мать понесла и родила сестрёнку, с рожденья увечье; родаки сдали её в дурку. То ли с этого, то ли с чего другого дед помер. И оказалось, что он тот неяркий, но единственный винтик, который выдернули, и житуха, как бугаина, которому в висок втащили, что постоял ещё, покачался и осел, как обед в очко.
Вот мы и понеслись с горы на санках. На похоронах бабку разбил паралич. Её к нам перетащили. Она под себя ходит, вонища на весь дом, мать с Анькой убирать не успевают. Усадьбу в Переславичах забросили, улья распродали. Зарплату в колхозе стали задерживать, медовы барыши накрылись. Отец с матерью начали закладывать, а как бабка преставилась, запили по-чёрному. Да вся Корма запила, работы нет, денег нет, чем не занятие.
Но именно со смерти деда, которая как фонарь осветила тёмный сарай детства, я помню женщину своей жизни.
На деревянной сцене актового зала школы на фоне бордового бархатного занавеса стояла Галка. Худенькая и высокая для своих десяти лет, в чёрном форменном платьишке с белым фартуком, в щегольских белоснежных колготах и чёрных лакированных туфельках-лодочках. В белых прилизанных волосах, над оттопыренными ушами как два пиона два пышных банта. Справа херачит по фортепьяно училка музыки, тощей ногой педалирует, ветки взмахивают над клавишами и застывают, то ли ноту вытягивают, то ли артроз. А Галка, которую я тогда как впервой увидел, поёт так пронзительно про горящие самолёты и солдат, которые мир спасают, что мне мечтается с гранатой под танк фашистский, погибнуть, но только чтоб на её глазах.
Толстый
Толстый солидный бизнесмен, отмотавший срок в академии за голду магаданскую, с брюхом тройню носить. Но для меня он навсегда жирдяй с красной от ветра рожей, в серой ушанке, позорно по-детски завязанной верёвочками под подбородком с глубокой ямочкой, в валенках, в синей куртке с жёлтыми нагрудными чердаками. На горбушке ранец, а в нём узелки пшеничные, которые мать спекла. Накануне Анька принесла молока, и мы хлебали крошенину, когда родаки ввалились с банкой самогонки, стали адовать, что их булку мы стырили, отец, сука, стал хвостать ремнём, я слился на улицу, так и не дожрав. В комнату пробрался к ночи, так что бункер пустой скручивало, как яйца в кулаке. В отличие от нас Толстый жил дородно.
Вот с утра мы и шагали по дороге, впереди сеструха с Маринкой и ещё одной, следом мы с Толстым. Толстый талаланил про домашку, а у меня в башке узелки эти крутились. Достанет он их до первого урока?! А если нет, станет хавать на переменке? После второго мне уже похер, школьный завтрак.
Ветер в лицо стегает, щёлкает редкими каплями. Справа-слева голое поле в тонком снегу. До шоссе, где остановка и куда придёт вонючий, битком набитый, но тёплый, даже жаркий автобус, нам ещё чапать и чапать.
Школу в Устье мы часто прогуливали. Домой мне, понятно, не хотелось, и мы шатались по улицам, по базару, по задам, у развалин церкви, на кладбище, везде, короче.
В один день нам выпала карта. Какая, сейчас хер проссышь. Мы, как обычно, мотыляли по селу, скрипя валенками по снегу, и у сельпо из серого кирпича с двумя окнами за белыми решётками справа от синей двери наткнулись на тётку, которая, как цветок из навозной кучи, торчала с верхушки высокого сугроба, одетая в длинный дутый пуховик алого цвета. На курчавой чёрной голове у неё меховые наушники, на ногах козырные дутые сапожки такие же алые, как юшка с артерии пером вскрытой.
– Мальчики, – она загребала цапками, как загребали