Но если, допустим, в полночь кто-нибудь принесет лестницу и приставит ее к западной стене здания мэрии, если проворные ноги, ступенька за ступенькой, заберутся по ней и решительная рука откроет нужное окно (разбивать необходимости нет: архивариус мэрии Реувен любит оставлять его приоткрытым, чтобы поддувал легкий ветерок), то он без всякого труда, щелкнув выключателем, зажжет свет и найдет во втором ряду, на одной из нижних полок, слегка разлохматившуюся по краям папку «Пожертвования 1993–1994», а в ней, быстро перелистав бумаги, – адресованное мэру официальное письмо от Джеремайи Мендельштрума из Хилборна, штат Нью-Джерси.
Следует сразу предупредить читателя: это письмо хоть и официальное, но отнюдь не короткое, ибо с Джеремайей Мендельштрумом, похоже, произошло то, что иногда происходит с теми, кто берет в руку перо: оно увлекло его за собой. Возможно, свою лепту внесло и одиночество – причина всех излишеств. В результате, вопреки первоначальному намерению господина Мендельштрума сделать сжатое деловое предложение, на первых двух страницах он неожиданно увлекся описанием госпожи Мендельштрум (ушедшей в мир иной), и эти строки отнюдь не отличались лаконизмом, но были длинными и мутными, как тоска. Не ограничиваясь затасканными определениями – «праведница», «образцовая супруга, какой больше не сыскать» и прочими, – он знакомил читателя с мельчайшими подробностями их совместной жизни: описывал их первую неловкую встречу на церемонии обрезания у Фришбергов (как она отошла в сторону, не в силах смотреть на процесс удаления крайней плоти, и как он, не в силах не смотреть на нее, повернул к ней голову) и их вечернюю прогулку от Вест-Виллиджа до Гудзона, случившуюся годом позже, во время которой она посвятила его в свои планы и сказала: «Мне важно, чтоб ты знал: я не из тех, кто, гуляя с любимым по набережной Гудзона, посвящает его в свои планы только для того, чтобы через два месяца забеременеть и отказаться от всех этих планов». – «Боже упаси! Ни в коем случае!» – сказал он, но сердце у него чуть не выскочило из груди, потому что она впервые сказала – пусть и не напрямую, – что любит его. В следующие сорок лет она признавалась ему в любви всего несколько раз, но так истово, словно читала молитву, заставляя его – в промежутках – мечтать о повторении; и вот сейчас, после ее ухода, он с сожалением обнаружил, что мечтать ему больше не о чем. Да, время от времени она смотрела на него глазами его детей, а одна из внучек, младшая дочь старшего сына, улыбалась в точности как она (а выражая удивление, точно так же вскидывала брови), но Америка, сами понимаете, это не Израиль: американские семьи больше напоминают осколки разбитой вазы, чем элементы пазла, поэтому жизнь, если не считать праздничных застолий в еврейский Новый год и Песах, потеряла для него всякий смысл. Один день походил на другой, и даже богатство, ради которого он все эти годы трудился с утра до вечера, даже богатство его уже не радовало. Именно по этой причине ему и пришла мысль увековечить память любимой с помощью новой миквы, построенной в Городе праведников, куда они с супругой планировали съездить вместе еще прошлым летом (даже купили билеты на самолет и путеводитель по могилам праведников – в английском переводе, разумеется), но однажды в воскресенье, когда он листал газеты, из спальни донесся глухой стук, словно кто-то ударил кулаком по боксерской груше.
Но писать про это подробно он не хотел. Не мог он подробно писать про это. Возможно, не сможет никогда. И вместо этого перешел к сути дела.
Как уже упоминалось, он намеревался принести в дар Городу праведников новую микву, взяв на себя все связанные с этим расходы, и выдвигал всего одно условие; вернее сказать, это было не столько условие, сколько надежда, мерцавшая в нем, как заупокойная свеча в подсвечнике: что здание миквы – и табличка с именем его жены на входе – будет построено к будущему лету, когда он намеревался посетить Святую землю. Если, конечно, на то будет Божья воля.
С того дня, как Моше Бен-Цук надел кипу и переехал в Город праведников, он изо всех сил старался вести себя как человек, родившийся заново, и на все свои былые безумства смотрел с безопасного расстояния. Однако вопреки всем стараниям у него сохранилось несколько привычек, приобретенных в его бытность кибуцником с разбитым сердцем и офицером разведки с секретной-военной-базы-про-которую-знают-все: он продолжал коллекционировать карты, напевать под нос песни Шалома Ханоха, выкуривать после обеда одну сигарету «Ноблес» и отгонять рукой запах Айелет, стоило ему его учуять.
Запах Айелет не походил на аромат корицы или определенной марки шампуня. Просто это был ее запах. И каждый раз, когда его нос улавливал этот запах, будь то возле полки молочных продуктов в супермаркете, у качелей в парке аттракционов, а то и (не иначе, то были происки дьявола) в синагоге, его рука решительно его отгоняла, но глаза – хотя Бен-Цук и знал, что