Переходя с армейского языка на арамейский: пять тощих лет сменили пять тучных…
Пропажу болгарской дубленки, венгерских джинсов и монгольского пуленепробиваемого кожаного пиджака я пережил много легче потери писем, стихов, дневников: все же в них была моя жизнь – какая-никакая…
Я и прежде, случалось, без слез расставался с домами, машинами и прочими зримыми аксессуарами благополучия. Уходил налегке в никуда, гордо демонстрируя торжество высокого духа над косной материей.
Вообще, вероятно, в гордости что-то есть еще, кроме глупости и неудобств…
Возможной причиной моей непрактичности были удачные роды (мы с мамой долго не мучились, с ее слов!), а также трудное послевоенное детство, аскетические пятидесятые и блаженные шестидесятые.
Время великих надежд и иллюзий.
Песен, стихов и влюбленностей. Полного пренебрежения ко всему материальному. Демонстративного презрения к мещанскому уюту и благополучию. К роскоши, барству и прочему прозябанию в сытости и довольстве.
В 14 лет, подражая Рахметову из романа «Что делать?», я морил себя голодом, стужей и спал на полу, усыпанном каменной крошкой (на гвозди, признаюсь, меня не хватило!).
Казалось, я жаждал лишений. Сам их придумывал и преодолевал.
Служба в Советской армии, помню, в сравнении с рахметовской юностью мне представлялась отдыхом в санатории.
Времена изменились, и я повзрослел, а мечты и иллюзии непостижимым образом перекочевали из реальной жизни в пьесы…
И вот я стою у раздетой машины в арбатском дворе, курю одну за другой лучшие в мире сигареты «Opal» и размышляю: как мне дальше быть и что делать?
Под шквалом напастей, обрушенных разом на мою голову, я, пожалуй, впервые всерьез призадумался о хрупкости бытия и переменчивости судьбы.
О том, что не все в моей власти.
И что, в общем-то, нечем гордиться.
О ложных целях, ненужной суете и бездарно потраченном времени.
Еще вчера мне казалось, что я и есть полновластный хозяин собственной судьбы. Сегодня мне дали понять, что это не так…
Среди прочих потерь больнее всего я переживал утрату черновика неоконченной пьесы.
Смерть папы не в счет, эта боль ни с чем не сравнима.
Я, возможно, еще полюблю, и мне выпишут новый военный билет, паспорт и членский билет Союза писателей СССР.
Только пьеса, пожалуй, ко мне не вернется…
Первая запись в моем дневнике появилась давно.
«Муки совести и высота человеческих прозрений погнали Толстого прочь из дому. Вселенское чувство стыда обожгло его душу. Все сделалось стыдным: жена, дом, дети, благополучное существование, статус почти божества, всемирная слава и осознание собственного бессилия в бесчисленных попытках хоть как-то помочь этому миру. Однажды он встал и ушел. Ушел в никуда. Потому что все понял. Понял, что вся наша жизнь – стыд. И не стоит цепляться. И что лучше умереть, чем так жить. Побег для него обернулся Голгофой, крестом, смертной мукой, последним искуплением его персональной вины за все мучения человечества».
Рождение пьесы впору сравнить с рождением человека: так же болезненно, радостно и непостижимо!
Жаль, не удастся переписать.
Как невозможно войти в одну воду два раза, так нельзя повторить однажды уловленный взгляд, вздох, звук, движение персонажа…
Добрая душа, случайный прохожий с рыжей дворнягой на поводке посоветовал срочно бежать в милицию. «Найти – не найдут, зато справку дадут, что ты не верблюд!» – в рифму высказался старик, будто сошедший с картины Ильи Репина «Иван Грозный убивает своего сына».
В самом деле, подумалось мне, я-то знаю, что я не верблюд, а другие этого могут и не знать… Я и рта не раскрыл, а дежурный ефрейтор, похожий на постаревшую Надежду Константиновну Крупскую, с порога меня попросил особенно не волноваться.
– Можно жить – волноваться, а можно не волноваться – и жить! – изрек он с апломбом, предупредительно подняв указательный палец вверх.
– Да я не волнуюсь, я только хотел… – начал я и осекся, вспомнив первый и второй законы Андрюши Ширяева: 1) угодив в вытрезвитель – молчи, что не пьян! и 2) в психушке забудь про свою адекватность!
– Да тут как бы очередь, мил-человек! – произнес он стыдяще, опять не дав мне сказать.
Пустяшный укор вогнал меня в краску.
Я вспомнил отца.
Ты не лучше других, твердил он, бывало, потому что ты не лучше других. Возьми на карандаш, говорил, заруби на носу, завяжи узелок на память. Целее будешь, дольше проживешь!
Он меня умолял соблюдать колею, ходить в ногу с другими, держаться в узде, не плевать против ветра и дуть на воду, довольствоваться синицей в руке и не пялиться на журавля в небе.
– Ты понял меня? – допытывался он после очередного урока житейской мудрости.
Я, известное дело, кивал, не желая его обижать,