Места эти считались проклятыми, и люди там исстари не селились. До ближайшей, заброшенной вскоре после войны деревни правобережья было добрых километров восемь, и звалась она под стать всей этой чертовщине: Черепы. Советская власть в эпоху бури и натиска пыталась, конечно, освоить и правобережье. Там что-то осушали, орошали, мелиорировали, косили – заготовляли, пасли, на целое лето посылались какие-то бригады то ли лесорубов, то ли животноводов… Но не хотели течь воды Летось-реки, куда велят большевики: скотина дохла, земля не родила, с трудом сведенный овраг следующей весной расходился опять. После войны, когда мужского населения резко убыло, от этого всего отказались, и правобережье постепенно вернулось к своей привычной мерзости запустения.
Как следствие, на много километров вокруг не было через Летось и ни одного моста. Речка была неширокая, неглубокая и небыстрая – метров пятнадцать-двадцать в ширину и чуть больше человеческого роста на тальвеге; переплыть ее было несложно. Мы с ребятами, когда были детьми-подростками, летом нередко так и поступали и наведывались на противоположный берег: и к горелому болоту ходили, и к Черепам. Но не было там ничего интересного, одни байки и легенды, что живут, дескать, здесь лешие да водяные, что встречаются в омутах речки русалки, всегда готовые утянуть зазевавшегося с собой в водную стихию, что ходят по ночам на правом берегу неупокоившиеся мертвецы, упыри да вурдалаки – Летосьская Застава… На практике же водились там лишь дикие кабаны (свинку с выводком полосатых поросят и мне пару раз доводилось увидеть), но не было ни хороших грибов, ни толковых ягод. Зато волчьей ягоды да вороньего глаза было выше крыши, благоухал дурман, а из грибов изобиловали ложные белые, научно именуемые сатанинскими, – и это было, пожалуй, единственное реальное проявление присутствия здесь дьявольских сил. На местном диалекте грибы эти именовались хозяиновыми, или попросту хозяйскими: запрет называть черта по имени у нас строго соблюдался. Наконец, в речке и рыбы особенно не было, мелочь одна. Поэтому никого, если честно, правый берег не интересовал десять месяцев в году.
Все менялось в июле и августе. Осколком иных времен, средневековой карнавальной культуры, если еще не греческих дионисийских или каких-то там прочих игр, засел в наших краях один странный обычай. Во время свадеб, что проходили в эти летние месяцы, в погожие дни, на левом берегу, правый отдавался на разгул и разврат, на всяческую трансгрессию и отмену социальных условностей и ограничений. После установленного сигнала – Летось открылась! – всяк кому не лень мог переплыть туда на лодке, а то вплавь, и оттянуться по полной. Некоторые ограничения предусматривались лишь по возрасту: девочек пускали лет с четырнадцати (но многие перебирались и раньше, если родительский контроль на минутку ослаб), а парней где-то с шестнадцати (и этим вольничать не позволялось: накостыляют и обратно отправят), да еще и по факту замужества: замужним разрешалось переплыть реку, только если ее мужик уже отправился туда ранее. Обходилось это так: мужа следовало напоить и бесчувственного на лодочке перевезти, складировать на противоположном берегу под присмотром какой бабули – и тогда гуляй, дивчина: замужняя, не замужняя – за Летосью условностей нет. Ну да беременным еще не полагалось, но, говорили, молодые девки этим запретом пренебрегали – кто по слабости, не в силах похоти преодолеть, а кто и в греховном поиске выкидыша.
На языке наших западных соседей «летось» означает «в прошлом году», а в переносном смысле «как прошлогодний снег»: когда это было? Да летось: то есть то ли было, то ли нет, может, когда-нибудь, а может, никогда. Именно этот смысл удержался в нашем говоре. Историк, Иван Афанасьевич, дальше шел:
– Летось, ребята, это Лета. Река забвения. То, что было за ней, того не было: это не считается.
Ну это он загнул.
Я в своем детстве-юношестве на разгуле за Летосью не был. Формальная причина – возраст: после восьмого класса я поступил в Колмогоровский интернат, математику-физику на Москве, как у нас говорили, учить, и как бы по возрасту не успел. А реальная причина состояла в том, что и я, и мама моя по-настоящему своими здесь не были. Моя мама попала в поселок в сорок первом, беженкой, с простуженной и харкающей кровью матерью (воспаление легких? туберкулез?), когда было ей года три. Мать ее не смогла идти дальше, приютили ее с дочуркой добрые люди, да от силы через месяц – в оккупации уже – и схоронили. А дочку, соответственно, приняли в семью. Рассказывали, что по-русски она не говорила тогда, бормотала слова какие-то на неизвестном языке (на идише?) и после смерти мамы своей замолкла (надо было, чтобы выжить?). Думали, даже больная; но нет, через пару лет отжилась, и разговаривать стала, и язык свой забыла, и происхождение свое тоже (но добрые люди-то не забыли и при случае всегда напоминали). Так что вроде и росла она полноправной дочкой в большой крестьянской безмужней семье (на войне хозяин погиб), и не обижали, еду в голодное послевоенное сталинское время поровну на всех делили, но… Еще и оттого, что была не в меру умна – по здешним понятиям, и «неправильно красива» – не широколицая русская красавица, высокая голубоглазая блондинка с косой