Своды наверху были тяжелы, круты, в потёках, обрамлённых крупой белых высолов. По стене медленно полз вверх прямоугольник солнечного света, расчерченный квадратами от оконной решётки. Медленно полз, неумолимо… С утра он выглядел невыносимо белым, а чем ближе к вечеру, тем сильнее он наливался алым.
Сосед по камере – молоденький юнкерок, совсем мальчишка: глаза-черешни, прядки на мокрых висках, тонкая кожа докрасна загоревшая на скулах и носу. До войны, верно, проказничал вместе с товарищами по корпусу, дрался на саблях-шлегерах, да дразнил цветочниц вдоль променадов… Сегодня он давился слезами, уперевшись в стену лбом, тихо, чтобы не выдать себя. Юнкера корёжило, он захлёбывался и всё впечатывал кулак в ненавистную стену – штукатурка от его крови побурела. Этим утром им просунули под дверь две четвертушки листа и карандаш – кто-то сжалился и позволил отписать последние строчки родным. Доктор от своей доли отказался, и мальчишка сперва настрочил бисерным почерком столбик стихов, затем добавил короткую приписочку в конце, уронил взъерошенную голову на руки и притих…
Утром бумажки эти останутся здесь, на столе. Возможно даже, что попадут к адресату. Вероятно, писал мальчишка для барышни. Той самой, с которой отплясывал мазурку и апельсинами угощал. Поплачет она? Поплачет, успокоится. Забудет. Составит пару какому-нибудь купчине. А у юнкера больше никого в этой жизни не случится. Маменьку только, небось, вспомнит завтра, когда будут стоять у стенки, глядя в холодные глаза винтовок.
– Скажите, вы не знаете, когда человек умирает, ему всегда больно?
Тот, к кому обратился мальчишка, пожал плечами, не отрывая неподвижного взгляда от клочка неба за решёткой. Так он проводил очередной день, то поджав колени к подбородку, то лёжа навзничь, не обращая внимания на горячую ноющую боль в правой руке. Как и след от окна она ползла выше и выше, отёк добрался уже почти до плеча, но человеку было всё равно.
– Глупо, Господи… Как же глупо… Как ягнёнок на заклании… А я… Я хотел в строю, на баррикадах… Как мужчина… В бою, в сражении, чёрт возьми!!! А тут… Как телёнок… Как быдло… На бойне… Не хочу, силы небесные, не хочу-у-у-у!!!
У мальчишки началась истерика. Доктор лёг на нары, отвернулся носом к стене, устраивая поудобнее искалеченную руку. У него есть ещё целая ночь, чтобы вспоминать…
То была воистину волшебная ночь – спокойная, совсем, как до войны. Воздух мягкий от тумана. Шелест молодой листвы и надрывное щёлканье соловья, оглохшего от взрывов – не слышал он, что теперь атаки закончились и точно хотел накричаться за всё то время, что в небе и на земле гремели снаряды.
Это была оглушительно тихая ночь.
Полевой госпиталь погрузился в сон, мерцали и подрагивали ночники на палаточных шестах, изредка кто-нибудь пересохшим ртом просил воды.
Вторые сутки Доктор простоял, не разгибаясь, над операционным столом… Над развёрстыми животами, над оторванными ногами, по локти в петлях кишок, в кровавом месиве, среди развороченных от шеи до волос лиц . Сейчас был самый момент упасть и забыться на время затишья, отдохнуть, но, видимо, внутренние запасы были мобилизованы настолько, что теперь даже не тяжелели веки. Доктор сидел на земле, подстелив шинель, и курил, прикрыв воспалившиеся от отсутствия сна глаза – резало так, словно в них песку насыпали.
Он ненавидел войну всеми фибрами души: до нервного отвращения, до передёргивания, и сам же одним из первых на факультете вызвался добровольцем в полевой госпиталь и о своём выборе не жалел. Он считал, что подобные решения и называются долгом чести, а иначе – много ли от неё проку? «Я немного послужу и вернусь домой,» – неубедительно солгал он сам себе, когда запирал свою комнату, но в тот момент уже твёрдо знал, что «немного» растянется до конца, если повезёт – до победы.
За последние годы наука и техника в обеих Империях шагнули далеко вперёд, на смену пикам, требушетам и бомбардам пришли военизированные цеппелины-бомбомёты, отравляющий газ и снаряды с мириадами опаснейших микробных частиц. Оболочки их из прочной керамики заключали в себе неотвратимую смерть, и когда нашпигованные осколками солдаты начинали гнить заживо изнутри, из ран, спасти их не могло даже чудо. Это было одновременно мерзко и страшно, и в то же время завораживало: неужто человеческий разум оказался силён настолько, чтобы заставить служить себе этих грозных невидимок?
Нет… Ни в коем случае нельзя давать себе слабину – таким восхищаться недопустимо, коль уж тебе довелось стать врачом, исцеляющим раны и возвращающим жизнь…
Доктор докурил.
На посту в палатке коптила керосинка, выхватывала из полумрака копну пылающе-рыжих волос: дежурная сестра задремала, придавила локтем платок, вот он и сполз. И была это сестра Даша: молчаливое создание, заметное лишь вызывающей своей рыжиной и совершенно неслышное, конопатая, как кукушкино яйцо и от этого очень некрасивая в своём белоснежном чепце-апостольнике, открывающем только лицо. Сколько Доктор ни силился, он никак не мог вспомнить её голос: лишь пару раз за всё время он слышал, как Даша тихонько переговаривается с ранеными да мурлычет себе под нос, щипая корпию.