И вот – хрусть-хрусть – идем в дом к тете Кате. Мама увидела в окно, что дома кто-то есть, обрадовано оповещает: там Галка с малышкой (старшая теткина дочь с четырехмесячной дочерью, третьим своим отпрыском). Выходит большая, заметно прибавившая в весе моя любимая тетя, все с той же, что и в моем детстве, открытой залихватской улыбкой, в фуфайке, с босой головой (огромная копна седых коротко остриженных волос защищает лучше любой шапки). Держит лохматого белого кобеля, который для порядку рычит на нас, совершенно не грозно виляя хвостом. Ему поддакивает еще один громадный бурый красавец на входе в стайки. Теткины сени уже не те, что в детстве: теперь отгорожены кладовки, закрытые на мизерные замочки. Но комнаты – в прежнем привычном бардаке: куча белья на креслах, грязные полы и ковры, развороченные диваны с сомнительной чистоты бельем. Холод в доме почти как на улице, видимо, печь еще не растопилась как следует. Но на столе стоит натуральная елка, для равновесия привязанная к люстре и гардине, по телеку гоняют сказку. Все-таки слегка есть ощущение Нового года.
Нам навстречу выбегает племяшка, которую я не видела года три – четырехлетняя Кристина, мелкая юркая рыжая бестия с казахскими раскосыми глазами, дитя дружбы народов – папаша-казах год назад умер от туберкулеза, приобретенного в тюрьме…На диване заливается-орет следующая Галкина дщерь – Мадина. Ее отец – гастарбайтер-узбек, у чернявой красотки большие карие глаза. Галки нет. Она в Заводоуковске в запое: неделями квасит, дети дневали без присмотра (отец вынужден ходить на работу). Неизвестно, как Кристинка кормила Мадинку, пока не было отца, и он решился увезти детей к спасительной бабушке. Пытался закрыть Галку в квартире на замок, чтоб протрезвела отдельно от детей в комнате, – какая из пьяни мать, та вылезла в форточку и убежала к подруге-собутыльнице…
«Не знаю, что с ней делать, все равно надеюсь, что она образумится», – говорит тетка сквозь слезы. Матери сложно поверить, что дите – конченное. Она уже однажды чуть не сошла с ума, когда Галка лежала в коме, тетка откачивала после запоев, кодировала, пыталась заставить лечить руку, болтающуюся на хрящах, которую какой-то «дружок» сломал Галке…
Слушая об этом ужасе, я все крепче прижимаю к себе повисшую на мне Кристинку. Та, положив мне на плечо головку, сама крепко-крепко прижимается. Говорю:
– Ты меня помнишь?
– Неа!
Но мы, как и три года назад, обнявшись, сплетаемся в одно, потому что – вся в меня: та же шустрость, мелкость, веселуха. Даже с рождения обе любили терюшить что-нибудь мягкое, пушистое. Недавно на курсах по соционике узнала, что это – яркий признак Гексли. Господи, как бы я не отпускала от себя эту бестию, ни-ког-да!.. Но мама с теткой уходят к бабушке, нам с моей дочерью оставляя уторкивать не желающую успокаиваться Мадину. Я беру на руки этот комочек нервов, и просто держу себя в руках, чтоб не зареветь: кроха абсолютно невесома. Килограмма три (мама позже рассказывает, что при рождении была три семьсот). В грязном, провонявшем недельной молочной кислятиной плохо застегнутом комбинезончике, при таком холоде – с непокрытой головкой, на которой не отшелушена родничковая грязька… Я вожусь с десятикилограммовым ее ровесником Лехой, сыном подруги в Тюмени. Вопиющая разница! Застегнули, надели капюшончик, качаю и пою, лялька пытается уснуть, но то и дело открывает беспокойные озерки, сквозь комбез прощупываю позвонки на сгорбленной спинке…Хорошо, что не вижу ее тельце. Дрыхнет христовая, джая.
Можно пойти к бабуле. По узкой тропочке, уже не замечая никакого скрипа под ногами, пробираемся в бабушкину избушку. В не застекленных сенях, практически на веранде – горы тряпья в накрепко завязанных мешках. Это пеленки и памперсы, в которые лежачая бабуля ходит. Представляю, какой бы был смрад, если б было лето. Мама выносит полведра чего-то коричневого из избы. После выясняется, что это дерьмо, которое накопилось в диване: туда ходит по большому кошка. Маму вырвало, она на сутки потеряла голос. В избе, в отличие от позапрошлого лета, когда я в предыдущий раз навещала еще ходячую бабулю и нанюхалась в этой избе свежего человечьего дерьма (клали прям в постель ее дружки-алкаши, с которыми бабуля глушила одеколон), пахло так же, как когда-то в доме моего детства – старом бабушкином доме в Покровке, который спалил дядька-алкоголик: хорошо натопленной печкой-мазанкой (не железной, а кирпичной кладки) и чистыми полами, и чем-то еще таким, чем пахнет только в доме моей бабушки, больше не у кого. Бабуля лежит в комнате у печи под одеялом и тулупом. Голова в чистом платочке, но на черной от грязи наволочке (кошка спит у изголовья – после рассказывает мама). Ей 82 года, больше не пьет и не двигается, – ноги у бабули сохнут и болят, в хорошей памяти, в отличие от времен запоев, когда забывалась и несла бред. Здоровое сердце. Лицо за полтора года намного постарело и осунулось, маленький бабушко-мамин носик еще больше скосился в сторону. На меня смотрит один бабулечкин глаз-василек, второй в гнойничках – слипся. Мама его протирает и спрашивает:
– Как живешь, мам?
Бабуля