Она смотрит, и мне душно.
У неё длинные прямые ресницы – как у ламы. Они подрагивают.
Она изредка опускает их, а потом снова смотрит.
Я вижу её влажные глаза сквозь ресницы – как солнце сквозь деревья.
В комнате темно, свет снаружи – за окном, неяркий – вечерний. Окно на закат.
– Мы не сделаем этого, – говорит она.
У неё тихий низкий голос.
– Мы не сделаем этого. – Она смотрит на мои ключицы.
* * *
Надо вставать.
Я встаю всегда первым. Без будильника.
Я иду в ванную, становлюсь коленями на холодную плитку. Поверхность её рифлёная, от этого коленям больно, как в детстве – в углу на горохе. Или – если не слишком тяжкое преступление – на рисе. Что тоже неприятно и так же больно.
Сцепив пальцы, кладу руки на край умывальника, на них голову.
Закрываю глаза.
– Господи…
Молитву нужно начинать с благодарности. Так меня учили в детстве, так меня учили в воскресной школе (духовном колледже). Так теперь учу я сам.
– Господи…
Дальше не идёт. Наверно, сегодня случай тех самых «воздыханий неизреченных». Бывает. Хоть и очень редко. Со мной. С другими – да, бывает, мне говорили. Со мной всё чаще в последние полгода.
Ещё раз:
– Господи… – на выдохе.
Глубокий вдох, как рыдание.
– Боже! – Я слышу, что я кричу.
Я кричу шёпотом.
Но мне хочется сделать это громко. Чтобы разбудить весь дом. Весь город. Чтобы разбудить заснувшего Бога. Чтобы докричаться до куда-то запропастившегося Бога. Чтобы вытащить из райских кущей этого безответственного старикана, бросившего мир на произвол судьбы. Бросившего меня на произвол судьбы.
– Ну, ты! Ты! Ты слышишь меня?!
У меня сжимаются кулаки и челюсти. Трещат суставы и скрипят зубы.
Я корчусь на полу.
Я закрываю себе рот обеими руками.
Я прикусываю ладонь что есть силы и между зубов ощущаю сухожилие. Или кость.
Другая рука тянется к горлу – задушить рвущийся из него крик. Задушить! Задушить. Задушить себя. Не дышать. Не жить.
– Господи, я не могу больше так жить…
Потом это проходит.
Я поднимаюсь на ноги.
Прислушиваюсь.
В доме тихо.
Около шести, должно быть: обычно я встаю в пять-тридцать, молюсь час-полтора, как пойдёт.
Сегодня не вышло.
Впервые не вышло.
Ни одного слова.
Ни одного слова благодарности…
* * *
Я смотрю на себя в зеркало.
Мне сорок два. Через несколько дней.
Высокий чистый лоб, волнистые тёмные волосы, чёрные прямые брови, под ними, в некоторой глубине, миндалевидные зелёно-янтарного цвета глаза. Прямой нос, крупный рот. Крупный подбородок. Рост выше среднего. Широкая грудь, узкие бёдра.
Да, я почти красавчик.
И даже не почти. Я просто красавчик.
И всегда им был. С детства.
Все до единой материны приятельницы не упускали случая потрепать меня по щёчке, погладить по длинным локонам и сказать что-нибудь вроде: ну какая прелесть, ваш малыш! Или: что за чудный ребёнок!
Мать светилась счастьем и сообщала каждой доброй тёте, что я и правда, чудо, прелесть, что я такой послушный мальчик, каких она не знала, и умница, и воспитатели в садике на меня не нарадуются.
Потом на меня не могли нарадоваться учителя в школе и учителя в музыкальной школе, где я занимался по классу фортепьяно.
Мне нравилось это.
Потом, когда стали появляться младшие братья и сёстры – они тоже были красавчиками и умницами – взрослые перестали меня замечать.
Отцовы приятели были напрочь заняты службой и всеми вытекающими из полулегального статуса их организации последствиями, как и мой отец, поэтому на меня никто из них внимания не обращал.
Отцу тоже было не до меня. Ему было не до жены, не до детей. Он служил Богу. Как я теперь.
Отец был красив. Он и сейчас красив. В свои семьдесят два. Он строен, силён, бодр.
Раньше я им восхищался до умопомрачения. До помутнения рассудка.
Я был влюблён в него. И ненавидел. Одновременно. С одинаковой силой. С ужасающей силой.
В один и тот же миг, глянув на отца, склонённого над тарелкой в молитве, я готов был плакать от восторга любви и размозжить его красивую голову тяжёлым чугунным подсвечником, стоящим на полке за его плечом.
Я готов был броситься отцу на шею, приникнуть к его большому телу, чтобы