Возможно, именно сознание тяготеющего над ним проклятья, неизбежность которого была столь очевидна, столь реальна, столь непреодолима, – во всяком случае, для внутреннего зрения самого рабби Ицхака – возможно, что именно это сознание и придавало его манере держаться то неуловимое очарование, – невозможную смесь собственного достоинства, свободы и, вместе с тем, деликатности и искреннего внимания к собеседнику, – которое так редко встречается в жизни, но которое иногда можно наблюдать у смертельно больных, уже перешедших границы отчаянья и оставшихся один на один со своей верой, – или тем, что привычно, чаще не задумываясь, называют этим словом.
Невыносимость павшего с неба приговора могла легко раздавить и искалечить, но она же, порой, была способна навсегда избавить тебя от страха, освободив от пут повседневности и окунув вдруг в ничем не замутненную свободу, возвращая то изначальное бесстрашие, о котором ничего не рассказывали поздние комментаторы, но чей голос можно было расслышать в рассказах Брейшит о патриархах или в писаниях малых пророков, не говоря уже о книге Иова, неизвестно каким чудом затесавшуюся в Канон и, наверное, только благодаря этому избежавшей забвения.
Так раненный и загнанный охотниками дикий зверь вдруг поворачивал свой бег в сторону своих преследователей, готовясь к последнему и яростному прыжку, позабыв о боли и инстинкте самосохранения, чтобы принять смерть или победить. Да и что, собственно, было терять тому, кто принял свою отверженность, как последнюю очевидность, дальше которой уже некуда было идти и нечего было искать? Тому, кто оказался вдруг отброшенным так далеко, что даже сама эта отброшенность, казалось, утратила признаки какой бы то ни было достоверности, – словно тысячу раз повторившийся, знакомый до последней детали сон?
Однажды, – кажется, это было в самой середине пятидесятых, где-то сразу после Суэцкого кризиса, – отец пригласил его в свой кабинет.
Был вечер, и настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром на его столе явно лгала, свидетельствуя своим мягким светом о прочности бытия и незыблемости установленного когда-то порядка.
– До сих пор помню выражение его лица, – сказал рабби Ицхак, улыбаясь одними уголками губ. – Оно было такое, словно ему предстояло броситься в одежде в ледяную воду или увидеть на своей тарелке кусок свинины.
– Я много думал, прежде чем решился поставить тебя в известность по поводу некоторых фактов, связанных с нашей семьей, – произнес он, усаживая Ицхака в свое кресло и оставаясь стоять рядом, упершись ладонями в край стола. Пальцы его нервно барабанили по отполированной поверхности сборной столешницы.
– Может быть, я поступаю неправильно, – продолжал он, не переставая свое постукивание, – но все-таки я решил, что будет лучше, если ты будешь это знать, Ицик… Да. Во всяком случае, никто не посмеет обвинить меня в том, что я что-то скрыл от собственного сына, – добавил он с неуклюжей усмешкой, похлопав Ицхака по плечу, как будто в действительности дело, о котором он собирался распространиться, не стоило и выеденного яйца, и лампа на его столе все-таки говорила сущую правду.
Затем, чуть помедлив, он протянул руку и поднял лежавшую на столе развернутую газету. Под ней оказалась старая кожаная папка для бумаг и застекленная фотография в узкой, темной и простой рамке. Яркие блики от настольной лампы мешали рассмотреть изображение.
Подняв голову, Ицхак посмотрел на отца.
– Вот, – сказал тот высоким, немного театральным голосом, – так, словно эти лежащие на столе предметы не нуждались ни в каком объяснении, а если и объяснялись, то одним только своим присутствием здесь, не прибегая к помощи слов.
– Вот, – повторил он, всей раскрытой рукой указывая на разложенные на столе вещи, и громко сглотнул слюну, словно не в силах был продолжать дальше.
Похоже, отец явно волновался.
Затем он сказал:
– Вот человек, который стал проклятием нашего рода.
Это звучало так, как если бы кто-то вдруг подошел к вам на улице и сказал, что вы сейчас умрете. То есть, попросту говоря, никак. Подняв голову, Ицхак смотрел на отца, ожидая, когда тот продолжит.
– Его зовут Соломон… Соломон Нахельман, – сказал, наконец, отец, не без труда, кажется, шевеля непослушными губами. – Соломон Нахельман, – повторил он так, словно и без всяких объяснений все было понятно. – Хотя сам он, конечно, предпочитал называть себя Йешуа-Эммануэль, но это его не настоящее имя.
Проклятие нашего рода, Ицхак. Проклятие нашего рода, предпочитающее называть себя Йешуа-Эммануэль. Похоже, тут крылось что-то из ряда вон, подумал Ицхак
– Соломон Нахельман, – повторил он, ожидая объяснений. – Кто это?
– Кто? – нервно сказал отец, словно удивляясь, что есть на земле кто-то, кто не знает человека, изображенного на фотографии. – Ты спрашиваешь, кто это, Ицик. Ну, конечно. Вот как раз этого я и хотел – чтобы ты узнал. Потому что это к твоему сведению, – он легонько постучал ногтем по стеклу, за которым пряталась фотография, – мой дед, Соломон. Отец моего отца. Мой дед, а значит, твой прадед. Не удивлюсь, если окажется,