Она была омерзительной старухой, эта СВ, да и вредной к тому же. Мы ее ненавидели. Мы потешались над ней. Мы надували ее. Не боялись, игнорировали – ее же. Но наша жизнь крутилась вокруг нее, и с этим ничего нельзя было поделать. Она занимала огромное место в пространстве тоже огромном – рыхлое чудовище, и «лаяй», как написано у Радищева – он в чудищах толк понимал.
Но и мы числились в этом пространстве, мы были прописаны на ее площади, и это ее раздражало.
Нас тоже.
Но кого это – нас?
На заре шестидесятых начинала просыпаться личность. Личность как таковая. Простое «я» выходило из сталинского наркоза. Свое «я» каждый из нас начинал выдирать из монолита державы, кто как умел; мы учились думать.
Я существую, следовательно, мыслю, и прошу заметить – мыслю критически.
В 1967 году Любимов поставил «Галилея» Бертольда Брехта. Там был Маленький Монах, Галилей ткнул его мордой в телескоп, чтобы тот понял, что мироздание устроено иначе, чем полагают маленькие монахи.
Мы заглянули тоже – и узнали, что Земля, на которой каждый из нас догадал родиться, крутится как окаянная вместе с другими планетами, а СВ может сидеть себе по-прежнему в обнимку с Птолемеем, утирая злобные слезы подолом железного занавеса. Занавес уже начинал ржаветь, скрипеть, местами крошиться, так что европейский мир мог с любопытством и опаской сквозь каверны в железе заглядывать к нам.
А мы выглядывали туда.
В 1955 году я, отчаянно труся, спускалась в арбатский подвал, чтобы выслушать замечания официального оппонента по университетскому диплому. Оппонент оказался снисходителен к моему неумелому опыту. Тема была ему близка: миссия лирического поэта, добровольное принятие креста, обреченность и жертвенность – «За всех расплачýсь, за всех расплáчусь» (М. Цветаева).
Одну линию лирики Маяковского, сказал он, следовало бы развить: печаль, смятение перед неминуемой Голгофой – помните, как сказано: «Господи, пронеси мимо чашу сию!»
Оппонентом был Андрей Синявский.
Где же мне было знать тогда, что он уже затеял опасную игру и, приняв крест, понимал, что чаша его не минует. В чаше плескалась лагерная баланда.
Андрей Синявский, а следом и Юлий Даниэль (псевдоним Николай Аржак) освобождались от цензуры внешней, печатались за рубежом. Тут был простор, и можно было бы увидеть сложные конфигурации, составленные из личности и маски, из «я» и «не я», когда б не Уголовный кодекс, настроенный враждебно к играм и иносказаниям.
Их выследили, арестовали. Впервые на скамье подсудимых оказались писатели и их книги.
В повестях Даниэля личность постигает науку отчуждения от покорной подслеповатой массы. Его герои имели человеческие слабости и мужскую силу необученного духа. Самодеятельным путем они осваивали понятия добра и зла, ржавевшие за ненадобностью, и принимали личную ответственность за злодеяния века, их миновавшие.
По тем временам все это оказалось крамолой.
В 1966 году состоялся открытый суд. Под аплодисменты и улюлюканье в печати Синявского и Даниэля приговорили к лагерям строгого режима.
После суда история передала дела в руки людей. Когда учиняли судилище над Пастернаком, в его защиту не прозвучало ни одного слова, вслух, по крайней мере. Но как мало понадобилось времени для того, чтобы столько людей заговорило, письменно и устно, когда дело дошло до суда над нашими писателями.
Люди, с которыми меня свела судьба в шестидесятые годы, принадлежали к той российской интеллигенции, которая всегда умудрялась мыслить критически и чувствовала, что не все спокойно в Датском королевстве. Точнее, совсем неспокойно. Но контуры нового «клана» обозначились более-менее четко, собственно, когда были арестованы Синявский и Даниэль. После этого суда «клан» стал расти, развиваться все более раскованно, все более рискованно и обрел имя Инакомыслящих.
Подспудные брожения умов привели в конце концов к тому, что теперь обоих подельников печатают без всякой цензуры.
I. Юлий
Сердце радоваться радо за тебя. Ты всё успел, что успеть в России надо — воевал, писал, сидел.
«К перевоплощению не годен»
Достанься судьба Юлия Даниэля кому-нибудь другому, она считалась бы трудной и трагичной. Только Юлий так не думал. Напротив, был уверен: ему везет. Ни о чем не жалел за единственным исключением – что не стал актером.
После фронта в Щепкинском театральном слетел со второго тура, хотя голос имел глубокий и прекрасный, а стихи лучше, по-моему, вообще никто не читал. Но простота и естественность его были так органичны, что чей-то опытный театральный глаз определил: к перевоплощению не годен. Он был равен самому себе. Главным для него