Повторяю, не это меня взволновало и раздосадовало; на все это, право, можно бы ответить и весело и остроумно, если б была охота и если бы наша жизнь не была так тягостна и так упорно не хотела хоть чем-нибудь облегчить угнетенную душу русского человека. Меня взволновала, благодаря этой критике, именно эта самая жизнь, жизнь деревенская, окружающая меня. Тысячу раз я говорил себе, что надо бросить писать о деревне, что теперь «поздно», что очерки и отрывки, при условиях, которыми окружена подобного рода литературная работа, бесплодны, не нужны, потому что не могут выразить всей многосложности того ненужного зла, которое введено в народную жизнь упорными и ужасными, по бессердечию, усилиями и с которым теперь деревня принуждена разделываться «своими средствами». Вот этот-то прилив обессиливающей тоски, тоски, прекращающей в конце концов всякую работу мысли, всякую возможность ощущать, будучи живым, что-нибудь, кроме страшного холода внутри и вне, вот в такое-то мучение и повергла меня статья бельэтажного критика. Она опять и в усиленной степени воскресила эту действительность деревенскую, от которой не знаешь, куда уйти, чтобы хоть здоровьем-то физическим запастись; она, доказывающая, что «очерки» и «отрывки из дневников» – ничтожество и посрамление литературы, сделала то, что сама действительность, которую «очерки и отрывки» не отражают и в самой ничтожной степени, вдруг встала во всем своем грозном безобразии и стала давить, гнести, царапать, рвать и мучить всеми муками, на какие способно без нужды, без смысла раздраженное существо. В самом деле, какие уж тут «отрывки» и «очерки»!
II
Чтобы хоть мало-мальски успокоиться от этого волнения, которое, я знал уж, не могло кончиться ничем, кроме упадка физических сил, я вновь взялся за газету, в которой было напечатано литературное обозрение; мне хотелось отвлечь мое волнение от мучительной действительности и сосредоточить его на чем-нибудь таком, что бы дало мне возможность хоть как-нибудь облегчить мое волнение, чего действительность не дает; думаю: перечитаю фельетон, проберу (мысленно) г. Каткова, проберу (мысленно) г. Щебальского, вот мне и станет легче. Взял я с этою целию фельетон и стал его перечитывать и, к величайшему моему удивлению, с первых же строк не только стал успокаиваться и перестал волноваться, но был поглощен соображениями совершенно новыми и неожиданными.
Дело вот в чем.
В том же самом литературном обозрении, где г. литературный обозреватель рассказывает о том, как г. Ще-бальский «изуродовал» нас всех, пишущих о народе, этот же г. литературный обозреватель упоминает о другом литературном произведении, напечатанном в том же номере «Русского вестника», где помещена и статья г. Щебальского. Произведение это, принадлежащее, без всякого сомнения, к литературе бельэтажа (оно напечатано в «Русском вестнике»), есть роман г-жи Толычовой[3], в котором рассказывается такая история: жили-были граф с графинею, и родился у них сын; но ехидная дворовая баба подменила графского ребенка своим ехидным дворовым ребенком, рожденным, по всей вероятности, незаконно, где-нибудь в конюшне или в хлеву. И вот возникает трагическое недоразумение: под именем графа, в графском бельэтаже, растет продукт лакейской и кучерской, «исчадие кабака и харчевни», а настоящий граф воспитывается в лакейской, впоследствии даже чистит сапоги попавшему незаконно в бельэтаж прохвосту, каковой прохвост и ругает настоящего-то графа всякими скверными словами, называет «неумытым рылом». Вот голый остов превосходного произведения г-жи Толычовой, и хотя я получил о нем понятие из сокращенного пересказа, сделанного литературным обозревателем «Голоса», но, признаюсь, оно дало