За толпою купцов, у навеса лавок сидел на складном стуле седой старик, угрюмо опершись на палку. Руки его, сложенные на верхушке палки, обделанной в виде костыля, закрыты были длинною бородою его. Красный кушак по синему кафтану показывал достаток его. Он смотрел то на дворец, то на народ, покачивал головою, поднимал ее и опять опускал на руки. Другой старик, сухой и тщедушный, отличавшийся от всех одеждою, подошел к уединенному зрителю, низко поклонился ему и сказал громко:
«Бог на помочь!»
– Будь здрав, гость московский! – отвечал нижегородец, – по добру ли по здорову?
«Слава те, Господи! Вот получил из Москвы грамотки. Жена, дети здоровы, и товар доплелся до Москвы…»
Слова из Москвы, казалось, оживили старика. Подвинув свою шапку на затылок, он обратил любопытный взор на москвича и невольно повторил слова его:
– Из Москвы?
«Да, но вот что ты будешь делать: невзгода Москве нашей, да и только – опять была немилость Божья, пожарный случай[3]…»
– Что? Опять?
«Да, почитай, весь посад выгорел, а пожар начался с дома окаянного Аврама Армянина…»
– Хм! Часто горит у вас на Москве!
«Да Москва-то не сгорает! – отвечал москвич, коварно улыбаясь, – а вот у вас, в Нижнем, так раз выгорело, да зато ловко…»
– Его воля! – вздыхая отвечал старик и обратил взоры к небу. Заходящее солнце блеснуло ему в глаза, и он, зажмурясь, опустил голову к земле. – Да попущением Божьим о Петровках уже пятнадцатый год минет, как Нижний Новгород впадал в руки басурманские, а следы все еще не заглажены. Нижегородцы прображничали тогда наш городок[4] благословенный, и справедливо повелась в народе пословица: «За Пьяною люди пьяны!»
«Москва не вашему городу чета, да и тут после вражьего меча десятый год[5] проходит, а трава растет там, где прежде высились терема и хоромы. Сколько одной Божьей благодати сгорело и осталось в запустении!»
– Друг ты мой! не говорит ли нам Святое Писание, как тяжек меч вражий? Когда царю Давиду предложили глад, смерть и нашествие неприятельское, он молил Бога выбрать легчайшее, и Бог не врага, а смерть послал на Израиля. Тяжка смерть, но тяжеле воин вражеский, гибель живая, – не уснет, аще зла не сотворит!
«Но ведь на нашу Москву и враг-то какой нападал! Долго стоять земле русской, а не видать такого злодея, каков Тохтамыш окаянный! Ни в устах милости, ни в сердце жалости. Огнем палит, чего не возьмет, и ни храма Божия, ни княжеского чертога не остается за его следом – идет и метет!»
– Все равно, что силен, что бессилен, только умел бы железную баню вытопить да булатом выпарить, а уж татары, злой, ненавистный род, таковы, что, кажется, и во сне-то они мыслят о вреде христианам. Бывал ли ты сам в руках татарских и видал ли ты басурманскую, проклятую гадину в их житье-бытье?
«Оборони меня, Господи! Нет! до сих пор Господь миловал!»
– Истома Захаров любит_только издалека греть руки, а нейдет сам в огонь, – сказал кто-то подле разговаривавших.
Старики оглянулись и увидели, что к ним подошел богатый купец нижегородский Замятня. Москвич переменился в лице, а седой нижегородец обратился к Замятне.
«Держал бы ты язык свой на привязи, – сказал он. – Точно меч обоюдуострый слова твои: ни брата, ни друга не щадишь – рыкаешь, аки лев на краеградии!»
– Да ведь господин Истома мне ни брат, ни друг, – отвечал Замятня, смеясь. – Кто с ним торгует, тот и помолчать может, а целому миру рта не завяжешь. Иной наживает там, где все проживают, и вольно ему было сказать тебе, что он не бывал у татар – люди другое поговаривают!
Истома покраснел и побледнел.
«Добрая слава под лавкой лежит, а худая слава всегда на почетном месте сидит, – пробормотал он. – Мало ли что говорят и о князьях, и о боярах!..»
– Так будто все и неправду говорят? Глас народа – глас Божий! Будто князь да боярин уже все и хорошо делают? Как ты думаешь, старинушка, господин Некомат? – сказал Замятня, обращаясь к старику в синем кафтане.
Некомат поднял голову.
«Слушай, Замятня, – сказал он, дрожа от досады, – язык твой не доведет тебя до добра! К чему ты приплетаешь речь о князьях и боярах? Нынче и стены слышат, а не только что площадь, где народу так же просторно, как немецкой рыбе аселедцам[6] в бочонке».
– Я ведь не порицаю никого, да что поговорю, так и только того! Вот иной и не говорит, да еще каждый