– Откуда ты?
– С биржи.
– Ну, что?
– Каждый день выше!
– Тем лучше.
– Как тем лучше? Я от этого теряю двадцать тысяч пятьсот рублей.
– Теряешь?
– О, да что с тобой толковать? ты не поймешь меня…
– Однако ж…
– Видишь ли ты: у меня теперь свободных денег сто двадцать тысяч пятьсот рублей: на сто тысяч я покупаю землю в моей тульской деревне, на двадцать тысяч пятьсот я хотел купить акций новой страховой компании, но они теперь поднялись в такую цену, которой не стоят, и мои двадцать тысяч пятьсот рублей я должен держать у себя почти без всякой пользы.
– Это ты называешь потерять двадцать тысяч?..
– О, я уже сказал, что ты ничего не понимаешь!
С сими словами мой приятель, принадлежавший к новой породе фешенеблей-индустриялистов, бросился в кресла, погрузился в задумчивость и с досадою крутил усы свои.
– У тебя сегодня сплин? – спросил я его.
– Да, сплин, и ужасный… Чему ж ты смеешься?
– Я не смеюсь, а наблюдаю, каким образом байронизм соединяется с биржею. Если и на наше поколение повеял этот мрачно-промышленный дух, что же будет с новым?..
– Новое будет умнее нас: оно не потеряет столько времени и особенно столько денег на мечты, на звонкие слова и на филантропические бредни; оно будет заниматься солидным, положительным…
– Скажи мне, ведь ты, кажется, в старину писал элегии?..
– Как же! И про них толковали в журналах, что они обличают во мне решительное направление к элегическому роду…
– В самом деле, ты и теперь смотришь элегическим поэтом… И ты, разумеется, бывал и влюблен?..
– Я и теперь от этого не отказываюсь.
– Я это знаю, и это доказывает твоя коллекция писем в нескольких томах. Только берегись, я когда-нибудь ее украду, хоть для того только, чтобы посмотреть, чем ты мог нравиться женщинам и как уживаются все эти разноязычные соперницы, сдавленные одним и тем же переплетом? Нет, без шуток – давно мне хотелось спросить тебя: бывал ли ты влюблен в самом деле, влюблен хоть один раз в жизни, но так, как понимают те люди, которые занимаются сочинением романов, сказок и прочего тому подобного?
Мой промышленник встал.
– Некогда мне теперь об этом толковать, – сказал он, – прощай; мне надобно наведаться у одного человека, который обещал мне достать акций подешевле.
– Погоди! Кого ты теперь застанешь? Уж пять часов; обедай у меня – и отведаем вместе новое вино, которое мне предлагают купить. Ты между тем мне расскажешь…
– А! понимаю, зачем тебе хочется остановить меня: у тебя требуют повести – et le baron s'embarrasse[1]; в портфеле и голове пусто; ты думаешь, не наткнешься ли на какую-нибудь мысль в моем болтанье.
– Может быть; тебе что за дело? Это моя биржевая спекуляция.
– Хорошо, я тебя потешу, буду сентиментальничать; но только вели давать обедать скорее. Повторяю тебе, мне некогда.
После нескольких рюмок вина мой приятель в самом деле сделался гораздо нежнее. Вино – великое дело; это единственная поэтическая сторона нашего века. Если оно вредно в физическом отношении, как утверждают гомеопаты, то необходимо в нравственном. Оно сдергивает с человека хоть на несколько минут его промышленную, расчетливую оболочку, естественное состояние выводит наружу и часто помогает нам открывать под холодным, насмешливым человеком – другого, у которого есть и душа и сердце или нечто похожее на то и другое. Отнимите у нас вино – мы будем хуже китайцев и американцев.
– Да, я был влюблен, – сказал наконец мой рассказчик, – то есть влюблен по-вашему, так влюблен, что и до сих пор не могу отвыкнуть от негодной привычки вздыхать, вспоминая о моей красавице… Красавице!.. Но постой, не хочу тебе сказывать конца прежде начала. Я сам, признаюсь, люблю начинать роман с четвертого тома, но по опыту знаю, что это не приносит ни пользы, ни удовольствия; к тому же надобно для тебя и исторические свидетельства: пошли своего человека принести от меня зеленый портфель, который лежит возле бритвенного столика.
В 18… я возвратился в Москву из чужих краев. Десять лет я не видал моей родины, и потому для меня все было ново – и улицы, и домы, и люди. В гостиной моего опекуна собирались каждый вечер гости; занятия были обыкновенные: пили чай, играли в вист и рассказывали городские новости; многие из этих рассказов возбуждали во всех живейшее участие, но для меня, разумеется, долго были тарабарскою грамотою: я не понимал ни условных названий, ни семейных намеков, ни занимательности имен, которые доходили до моего слуха, – словом, ничего, чем живет домашний разговор. Ты знаешь, я не принадлежу к тем людям, которые из чужих краев привозят полное равнодушие ко всему отечественному и которым так же непонятна своя родина, как непонятны им были и чужие края; я не хотел быть совершенно чуждым в моем семействе, старался прислушиваться к ежедневным