Сон как пруд разливался и топил в солёных слезах дороги и трамвайные пути. По одному из таких путей шёл трамвай, раздвигая чугунным весом волны цвета корицы.
Была октябрьская суббота. Народу в трамвае казалось много, но мы с отцом сидели торжественные. На нём был серый костюм и светлая рубашка. Галстуков он не носил. В шкафу висела пара штук, подаренных к 23 февраля. Как много веснушек высыпало на его лице, словно он вернулся в детство и отнял у меня юность. Наверное, кто-то встряхнул подушку с уходящим сном прямо ему на лицо, потому что на белый воротник моего платья попал только овёс.
Дядя Веня подошёл с игольчатыми и морозно-холодными астрами. И смотрит, и смотрит на нас по-доброму дядя Веня. Опухшее от многогодовой водки лицо и всегда взъерошенные, словно астры, волосы. Лепестки посыпались трамвайными билетами к нашим ногам.
Дядя Саша пришёл молодой. Красивое свежее лицо и кудрявый электрический шнур висит из кармана брюк. Забыл электрическую бритву выключить. Спешил сорвать упругие гладиолусы. Не люблю гладиолусы. Гордые без повода и амбиций. Впрочем, впереди октябрь, а значит, время гладиолусов прошло.
Взглянула на себя, в ситцевом кружевном платье. Не люблю кружева, зачем же так много кружев? Вслушиваюсь в разговоры. Говорят на каком-то птичьем языке, ничего не понимаю. Может книгу почитать? Передо мной книга девочки с красными гвоздиками в руках. Вот гвоздики люблю, они пахнут победой. Что за книга и почему лицо девочки так знакомо? Вера, да, Вера … или не Вера. А книга какая? Библия. Вера, ты же никогда не читала Библию?!
Ещё одна девочка, с шариками в трамвае. Шарики прыгают по головам. Все недовольны, но не ругаются. «Папа, куда мы едем?» Тоже не слышит. Сколько вопросов я задала тебе за все годы, а ты их не услышал. «Женщина, куда мы едем?» – спрашиваю грустную даму с пышными, как её бедра, георгинами. «Смотрите, мне показалось, она… нет, показалось», – грустно говорила женщина другим. Похожа на грустное пирожное, что растеклось в красках и уже не будет съедено… Как оно называется. «Пап, как оно называется, пирожное?» – снова не ответил, даже головы не повернул. Больше не буду спрашивать.
А этот толкается, пробивается, протиснулся к нам и смотрит. Так смотреть неприлично. Цветы брось, мы что, из оранжереи едем? Сколько можно смотреть, может у меня на лице показывают мультфильм? И почему молчат? Какое-то чёрно-белое кино без звука.
Вдруг трамвай остановился. Все стали выходить. Я тоже поднялась, сбросила цветы с колен и овёс с воротника, вспомнила, что пирожное называется «Мадлен», и, наконец, услышала: «Не заколачивайте дверь, она выходит!» И я спрыгнула. Кто-то стряхнул подушку. Посыпался белый чеснок, крупный рис и много фотографий с могильных плит. Последние горсти земли брошены на уходящий по воде трамвай с немой фотографией отца. Он ушёл в вечный октябрь.
Время пыльцы
Он любил убегать далеко от дома. С тех пор, как мать прыгнула с моста в реку и явилась ему холодной русалкой, которую, с покрытым газовой тканью лицом, несли в последний путь крестьяне, он часто убегал на кладбище. С другой маленькой девочкой они приподнимали железную решётку и пролазили в склеп. Стоя под сводами храма усопших, мрачной, влажной от слёз родственников, прохладной каменной клетке, он чувствовал себя ближе к матери. Смотрел на майскую густую изумрудную зелень больших деревьев и не верил тому, что видел.
Всё плыло за решёткой склепа от тёплого солнечного дневного света и пыльцы. Это было время пыльцы. Она плясала в подвенечном платье мазурку, прикрывая лицо фатой, и превращая в галлюцинацию весь мир за решёткой.
Пыльца как солнечной пылью охристой газовой тканью покрывала лицо мира. Она его преломляла и искажала, будто мир прыгнул с моста в воду, и даже водомерки, с легкостью преодолевая водную гладь, цеплялись за узелки нитей и падали в еле уловимую и качающуюся поверхность сна. Время пыльцы – волнующаяся белая тюль в спальне с открытым окном у моря.
Время пыльцы осыпало сусальным золотом женщин Климта, благословляя их поцелуи, покрывала своим семенем тёмные пруды, разродившиеся лилиями, кувшинками и ряской. Время пыльцы разрешало зажмуриться наяву и открывать глаза во сне или склепе.
Однажды он вырос, вышел из склепа и догнал время пыльцы. Он бежал за ним повсюду. Воспевал империю света, изображал ночной пейзаж под голубым дневным небом. Он искал пыльцу в невидимом и не верил видимому, твердя, что это – не яблоко, а это – не трубка. И только людей он писал без лиц: фиалки, розы, яблоки, облака, покрывало, затылок, лампочка… но никогда лицо.
Охристая пыльца была проницательна. Он писал птицу с модели яйца, пейзажи с потерянным жокеем в роще с деревьями без лица и с прожилками нервных окончаний высохших листьев.
Он не писал предметов, а только образы, ведь в мире платоновских идей зародилась золотая загорняя пыльца. Божья гостиная с солнечным светом под ночным небом создавала пространство его картин в виде шахматной доски или нотной партитуры, которых он так опасался. Сложилась система координат, где точка не желала продлевать себя в луч