Есть эпохи возрождения, упадка и самые грустные – переходные, когда таланты не дают ничего положительного, цельного, а лишь обещают дать что-то, по-видимому важное, новое, хотя и неизвестно что. Такую эпоху переживаем мы теперь. В другое время даже слабая сравнительно сила распускается полностью, поражает яркостью своих красок. Иногда все живет точно окутанное осенним туманом, иногда – при полном солнечном блеске…
В жизни искусства есть своя таинственная периодичность. Многие, начиная с Аристотеля, пытались пояснить ее законы понятными для нас причинами. Аристотель говорил: “Искусство достигает наивысшего блеска, когда человек наиболее хочет жить…” Но мы не можем принять этого объяснения: факты противоречат ему. Бокль утверждал, что расцвет искусства совпадает с расцветом любознательности вообще, т. е. науки. История несогласна и с ним. Спенсер предложил формулу, которая представляется наиболее вероятной. Он говорит, что область искусства – прошлое, воспоминание, что высочайшие образцы художественного творчества появляются лишь тогда, когда какая-нибудь историческая эпоха пережила себя и исчезает в вечность. Так было в Греции, Риме, Англии. Софокл, Фидий, Эврипид, Аристофан явились в конце доблестной эпохи эллинской жизни; в их время уже начался упадок нравов и даже полное их крушение. Римское искусство, кроме красноречия, все целиком принадлежит периоду империи и упраздненной республики. Шекспир, живя в XVII веке, вдохновлялся средневековыми феодальными нравами, Мильтон был последний из пуритан, итальянец Данте похоронил католицизм, Сервантес – рыцарство, Рабле – средневековые нравы и воспитание…
Не то же ли самое было и у нас? Крепостная дореформенная Русь в годы своей агонии выдвинула целую плеяду первоклассных талантов. Корни творческого вдохновения Гоголя, Тургенева, Гончарова, Толстого, Островского, Достоевского в той эпохе, когда “крепостное право стояло, как скала”. Крепостному праву можно было петь панегирики, воплощая его сущность в мистические и привлекательные формы кротости, смирения, всепрощения, как то делал Гоголь в “Переписке”, можно было бесстрастно анализировать его, как Гончаров, относиться к нему с горячей ненавистью, как Тургенев, – это безразлично: образы великих художников выросли на почве, уже выслушавшей свой смертный приговор от истории, – на почве, уходившей из-под ног.
Истинно художественный образ – цельный образ, как Ричард III, Фальстаф, король Лир, Дон Кихот или наши Манилов, Собакевич, Коробочка. Но чтобы изобразить цельный образ, художник должен иметь его перед глазами. Это возможно лишь в эпоху, когда общественные отношения сложились в определенную форму и как бы застыли в ней, т. е. в эпоху умирающую. Такова мысль Спенсера. Слейте ее с мыслью Аристотеля и вы получите простую формулу, а именно: “Расцвет искусства совпадает с периодом, когда известная, определенно и резко сложившаяся историческая эпоха умирает, но уже занимается заря новой жизни, и человек особенно страстно и нетерпеливо хочет жить и беспокойно мечется, выискивая того неясного, таинственного нового, что сулит ему счастье…”
Таким периодом были 40-е годы.
“Крепостное право стояло, как скала”,– на бумаге; крепостные отношения трещали по всем швам – в действительности. На них нападали со всех сторон, их таранили, как осажденную, готовую сдаться, но внушительную благодаря своим могучим, покрытым серым мхом стенам крепость. Наверху происходили постоянные тайные заседания комитетов “по крестьянским делам”, и дело освобождения Николай I сознательно завещал своему преемнику. Внизу крепостные волновались и буянили беспрестанно: их то и дело приходилось укрощать штыками и пушками. В середине происходило что-то особенно странное и интересное. Там были помещики, стыдившиеся своих прав и доходов, были дворяне-интеллигенты, жившие за счет крестьян и дававшие себе клятву бороться против крепостничества, были люди, проникнутые идеями Леру, Жорж Санд, были и собиравшие оброк. Но всякому разумному человеку было неловко, стыдно, не по себе. По своей слабости он жил, как все, заключал договоры, прикупал и продавал деревни, т. е., в сущности, баб и мужиков, а между тем какой-то червь беспрестанно глодал его сердце, не давал ему покоя и возможности полностью насладиться жизнью. Этот червь – сознание своей неправоты, укор совести за рабство… “Хлеб, возделанный рабами, не шел им впрок”, – сказал про таких Некрасов.
Объясняя в своих литературных воспоминаниях причины, почему его тянуло за границу даже в годы юности, Тургенев говорит между прочим: “Могу сказать о себе, что лично я вполне ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос… но делать было нечего… Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, к которой, если можно так выразиться, я принадлежал, полоса помещичья, крепостная