И вот он ближе, ближе… Я закрываю глаза и переношусь куда-то в небытие, в зыбкое безмолвие, которое вот-вот взорвётся от вызревшего в нём крика…
За два года до конца старого века, на первой неделе великого поста, прямо в церкви, в самый момент причастия, запросился я на белый свет, и мать моя, не дождавшись конца службы, охая и причитая, заспешила к повивальной бабке Семянорясь. Та давай уговаривать мать потерпеть до дома, повела её на другой конец села в нашу старую курную избу, построенную ещё дедом лет пятьдесят тому назад. Тащились они целую вечность, и едва мать переступила порог избы, я тут же и провозгласился.
Мне сразу же повезло: родился мальчиком. До меня у родителей были только дочери, но одна Акулина выжила, чтобы стать моей старшей сестрой. Мать молила бога о мальчике, о «душе»: по тогдашним понятиям женщины души не имели; землю же делили не по едокам, а по душам. Понятно, что с моим появлением на свет семья получала дополнительный кусок хлеба.
Село наше, как и вся мордва Спасской волости Тамбовской губернии, никогда не было крепостным. При заселении здешних краев царское правительство наделило общину землёй, которая каждые пять лет подвергалась переделу. Подушная доля была уже так мала, что и делить-то, кажется, было нечего, но души продолжали нарождаться, и после каждого очередного передела все туже приходилось лопатинским мужикам.
Село, где я родился, называлось Лопатино. Почему оно так называлось, никто толком не знал. Старые люди говорили, будто первые поселенцы занимались здесь производством лопат. Другие полагали, что название связано с барской фамилией и при этом рассказывали историю, как в Петербурге, при дворе Екатерины Второй, служил некий мордвин боярин Лопатин, который за усердную службу был награждён императрицей земельным участком в Тамбовской губернии, откуда родом и происходил. Говорили, боярин был вольнодумцем и противником крепостничества. Наняв десятка два крепостных из мордвы, он обосновался на дарственной земле и прожил там несколько лет, после чего умер и был похоронен возле старой церкви. Оставшаяся после него вольнонаемная прислуга и положила начало нашему Лопатину.
Возможно, всё так и было. Но откуда бы ни происходило оно, наше село, жизнь в нём катилась неизменная: лучшей землёй владели кулаки, а тощая доставалась беднякам. В нашем селе и бедняки-то были особенные, беднее лопатинских мужиков в округе никого не было. Вот крестьяне из соседней деревни Кажлодки помимо сельских работ ещё всякими ремёслами занимались, а особенно славились умением тачать хромовые сапоги в сборку. Лопатинцы же в основном растили хлеб, пастушили, к ремеслу не тяготели – и никогда не вылезали из нужды.
Каждое лето все мужики старше двенадцати лет отбывали в отхожие промыслы, на заработки. Большими партиями отправлялись на юг России пасти помещичьи гурты, подавались и в Москву, где требовались и землекопы, и ремонтники на окружную железную дорогу, и чернорабочие на разные стройки. Не мудрено, что с той самой минуты, когда бабка Семянорясь при виде господня дара в образе моей «души» радостно воскликнула: «Мальчик!», – судьба моя была предрешена. Как и другие лопатинские мальчишки, до двенадцати лет я набирался силёнок в отцовском доме, а потом колесил по свету, зарабатывая на жизнь. Но это было потом. А сначала меня просто любили. До трёх лет мать кормила меня грудью. Уходя в поле, непременно наказывала Акулине: «Гляди в оба, чтоб Алёшка в колодце не утонул! Голодным его не держи! Случится с ним чего – голову снесу!» Сестра надо мной дрожала, как над сокровищем. А отец… Я был вечной причиной его восторгов – и очередного загула. Был он невысок, коренаст, а когда-то и кудряв. Догадался я об этом по остаткам рыжих завитков, потесненных к вискам буйно разлившейся лысиной. Эти огненные завихрушки раззадоривали лопатинскую мелюзгу – мёдом сорванцов не корми, дай над кем-нибудь поизгаляться. А отец горячий, схватит, бывало, палку и ну размахивать. Глазищи у него и так-то навыкате, а уж в гневе и вовсе бешеные.
К тому времени, когда я стал помогать отцу плести лапти, наша семья пополнилась: родилась Марфенька. По этому поводу отец частенько закладывал, и не понять было, от радости иль досады пропадает он в кабаке. А может, виной тому был я, всеобщий любимец и надежда семьи. Мать мечтала отдать меня в школу, а отцу всякая грамота была не по ноздре. «И без этого проживём, – талдычил он. – Грамотеи от бога нос воротят – и прямиком в преисполню, к чертям в пузо!» В этих своих домыслах он жуть как утвердился, и когда я порой отказывался идти в церковь по той причине, что в отрепьях стыдно, а подобротнее одежонки не было, он сатанел и избивал бы наверняка, если бы меня не уносили ноги. Он закипал по любому пустяку. Бедная мать. Сколько упреков и побоев перенесла она благодаря его несусветной мнительности: на неделе семь раз он уличал мать в неверности и по такому случаю заливал свое горе вином. Сколько раз он вваливался в дом среди ночи и выгонял нас во двор! Мы лезли в шалаш, сложенный над картофельной ямой, тряслись от ночной сырости, ревели, а потом засыпали прямо на голой земле.
Я жалел мать и любил её как-то восторженно. Она казалась мне самой